"Что это от твоих рук так пахнет покойником?" - "Я сейчас снимал со свечи, - сказал князь, - и мне пить хочется". - "Я принесу", - сказал карлик. Князь схватил саблю. Карлик захохотал и вспрыгнул на постель. Князь ударил что есть силы.
Удар этот отделил голову жены, карлик захохотал еще громче, схватил череп и подал его князю, говоря: "Trinken Sie, mem Herr" [Выпейте, сударь (нем.)]. Князь взял череп и начал пить теплую кровь - руки его дрожали, он облился... Больше его фантазия не могла действовать; он раскрыл глаза мутные, свечи потухли, день занимался.
Говорят, дневной свет придает чудную храбрость, это правда.
Но и то правда, что, когда настанет день, все совершенное во мраке увидится яснее. Виски бились у несчастного, голова была в огне, а сам он дрожал от холода. И вот прошедшее явилось теперь перед ним требовать отчета, звать на страшный суд; это - jury [Суд присяжных (франц.)] нашей совести, и jury без ошибки. Теперь не спазматическим сном, а на самом деле повторял он историю своего убийства, и горько, очень горько было ему.
Все ужаснейшие муки угрызающей совести терзали душу князя. Вид его сделался страшен. Он заперся у себя дома, не брил бороды; признаки сумасшествия начали показываться и в словах и во взоре. Все старания, вся необъятная любовь жены ничего не производили.
- Нет, этого пятна, - повторял он, - любовь не в силах снять. Это может один бог, но я первый назвал бы его несправедливым, если б он стер его. И я не мог оправдаться перед нею, и она унесла с собою в могилу мнение обо мне как о трусе, злодее, который боится собственных злодеяний.
И, что хуже всего, при этом он так зверски хохотал, что кровь стыла в жилах жены и она трепетала и мучилась, видя его страдания.
Если человек, сильно пораженный несчастием, вместо слез захохочет, его погибель верна - тут уже нет спасенья: душа, согласившаяся в такую минуту сделать совершенно противоположное естественному порядку, сломана. Тут, по словам князя, один бог может поправить, а ни время, ни земные средства.
Этим смехом человек передает свою жизнь, и еще более - свою вечность духам темноты и злобы. Так и случилось; его мрачная меланхолия приняла какую-то ровную, одинакую форму, гамлетовский смех надо всем - какую-то свирепость; слова его были ужасны: какие-то стансы из адской поэмы, писанной желчью на коже, содранной с живого человека. Служить он не хотел, и нельзя было; императрица жалела о нем и удваивала свое внимание, воображая, что прошедшая немилость привела его в это положение. И это внимание усиливало еще более его мучения. Когда человек сознает себя преступным, справедливо наказанным, и притом человек этот горд и самолюбив, ничего не может быть ужаснее этого сострадания и этой уверенности других, что он не виноват.
Княгиня увезла его в Москву... Он стал несколько спокойнее, но не поправлялся; седые волосы показались на этой голове, через которую не прошло еще и тридцати зим. Прелестная рука его сделалась угловата, щеки ввалились, одни глаза блистали каким-то диким огнем. Он почти совсем не спал. Всю ночь дом был освещен, и он ходил из комнаты в комнату. Но жена его не тяготилась своею судьбою, - нет, она любила его, как в день свадьбы, еще более; его несчастия расширили, удвоили любовь.
Она не отходила от него ни на минуту, где могла, вливала слово утешения, чаще всего молилась и несла свой крест со смирением христианина. Она думала, что ее страдания выкупят его преступление.
Однажды князь, просидев несколько часов неподвижно на самых тех креслах, на которых сидел, когда был у него Иван Сергеевич, не обращая ни малейшего внимания на княгиню, которая со слезами на ресницах не спускала с него взора, закрыл глаза, и голова его склонилась на грудь. Княгиня встала, подошла к нему, чтоб удостовериться, спит ли он, поцеловала его, поцеловала его руку и на цыпочках вышла вон. Князь не слыхал.
Одиноко, пустынно Новодевичьему монастырю. С одной стороны поле с бледно-зеленой, едва растущей травой от нечистого дыханья города; с другой - болото Лужники. Там часы бьют каждую минуту, устроенные несчастной царице для того, чтобы погребальный звук их напоминал ей беспрерывно утрату счастия и приближение смерти. Там чистые девы, испуганные миром, прячутся от него за богоматерь и молятся. Там девы падшие повергаются с раскаянием, со слезою перед богоматерью и молятся. Там старухи приносят богоматери свое изнуренное тело, последнюю мысль и последнее чувство на земле и молятся. Там множество надгробных памятников придавливает к земле телесную часть человека и молится о душевной, там колокольня посылает молитву на небо, там все молится.
К этому монастырю подъехала пышная карета, запряженная шестью вороными лошадьми с атласной шерстью. Два лакея, в полугусарском, полушутовском наряде и какой-то мамонтовской величины, соскочили с запяток и отворили дверцы кареты. Сперва вышла дама очень молодая, очень стройная, очень бледная, вся в белом; за нею - Иван Сергеевич в глазетовом камзоле, что надевал в Успенье. Дама, едва опираясь на его руку, взошла в ограду монастыря и сказала ему: "Ведите". Иван Сергеевич провел ее к какой-то могиле и снял шляпу. Дама отколола букет цветов от своей груди и бросила их на холодную землю.
- Спи мирно, - сказала она, - цветок, бурею сорванный и молнией сожженный. Твоя душа много страдала, покойся же теперь. О, я любила тебя, любила за твою пламенную любовь к нему; наши души сочувствовали, они были одинаковы, родные. Я желала видеть тебя, я хотела быть твоим другом, но приняла ли бы ты мою дружбу и смела ли бы я, счастливая, протянуть руку тебе, несчастной? Елена, я не похитила его у тебя; он был мой, когда буря жизни бросила тебя в его огненное существование; наши души - одно неразрывное, может, до рождения. Зачем именно ему предалась ты?.. Нет, нет! Ты права, Елена! Кому ж другому могла бы ты отдать такую душу, как не его душе - обширной, глубокой, океану? Ты потонула в этом океане, но ты испытала счастие, и за минуту блаженства разве нельзя отдать дни свои? Покойся же, там мы увидимся, там нет раздела, там все - любовь, там я и ты свободно будем любить его.